Wednesday, 10 January 2018

Только бы поставить «Белую гвардию» – и всё, «и привет вам, птицы»/ Ryazantseva about Averbakh

Наталия Борисовна Рязанцева. «Не говори маме».
Отрывки из книги, посвященные Илье Авербаху
(продолжение; см. начало)

Скоро случай представился. Мы тогда работали с Ларисой Шепитько. Я часто бывала у них на Кутузовском, а Элем Климов собирался ставить «Похождения зубного врача». И с Александром Моисеевичем Володиным мы там часто пересекались. Он услышал, что мы собираемся летом в Эстонию: Лариса с Элемом просто погулять, а я – в командировку от «Комсомольской правды», писать про Таллинскую киностудию. Володин настойчиво приглашал сначала заехать в Питер, погостить у него на даче, а потом уже двигаться в Таллинн. Я мигом согласилась – у меня сестра жила на Фонтанке, и вообще много знакомых в Питере. Остановилась я у сестры, и вместо того, чтобы гулять в такой прекрасной компании, стала вести автономную жизнь. На второй день я позвонила Авербаху, и он очень обрадовался, сказал, что скучает, — все разъехались на лето, но он непременно найдет партнера и мы поиграем у него. Я с бьющимся сердцем записала адрес: Подрезова улица, дом пять. Он на самом деле обрадовался, я слышала по голосу и ликовала. Если он не найдет партнера, можно просто погулять белой ночью.

Партнера он нашел, это был Саша Шлепянов, его старинный приятель, очень сильный игрок. Я разглядывала тесную квартирку, заставленную старинной мебелью, и пыталась понять, кто в ней живет. Еще до игры в прихожей я заметила записку с домашними инструкциями, по пунктам, и последний пункт: «Поливать цветы. Мать Ксения». Родители уехали в Усть-Нарву, снимают там дачу. Илья показал мне огромный балкон – единственное достоинство этой скверной квартиры, без ванны, без горячей воды, с маленькой кухней, и сразу рассказал, что раньше они жили на Маховой, а теперь вот пришлось разменяться с братом, и он к этой Подрезовой никак не может привыкнуть.

Мне, разумеется, хотелось узнать, есть ли у него жена. Но до этого как-то разговор не доходил. Я думала, сама пойму – уж в квартире-то всегда заметно присутствие женщины. Но заметно было только присутствие мамы. Это как-то озадачивало.

Трудно понять, почему я раньше об этом не задумывалась. Он носил обручальное кольцо на левой руке, как носят католики, а в России – вдовцы и разведенные. Могла бы давно спросить у Ромова, но не спрашивала. Предпочитала думать, что жена, наверно, есть – но какое это для меня имеет значение? Я, в лучшем случае, хотела с ним подружиться, и не помышляла ни о каком романе, не говоря о замужестве. Да и отношения с женами бывают разные, тем более после двух лет в Москве, где, конечно же, по сплетням, были у него какие-то женщины. Но в тот вечер во мне разгорелось любопытство.

Играла я из рук вон плохо – и проиграла. Кроме чужой волнующей квартиры еще и Саша Шлепянов, — обходительный, язвительный, перебрасываясь с Ильей какими-то своими словечками-шуточками, — создавал дополнительное напряжение. Эротическое, можно сказать. За круглым столом, под большим абажуром, с воспитанными петербуржцами – я оказалась не просто партнером и сценаристкой, а женщиной, которую видно насквозь: знаем-знаем, зачем эта дама пожаловала. Предполагался и ужин, а к ужину – немного водки, немного коньяка. Еще и белая ночь за окном, и запахи цветов с балкона...

Играли мы допоздна. А когда я полезла в сумку, расплачиваться – они отказались брать деньги, деликатно: поскольку я командировочная, деньги мне в Таллинне пригодятся, так что «отдашь, когда-нибудь потом». Всякое «потом» мне нравилось, сулило продолжение. Тут оказалось, что скоро разведут мосты, и как я попаду к себе на Фонтанку – непонятно, да и кто мне откроет в огромной коммуналке? Шлепянов поспешно убежал, да с такой понятливой ухмылкой...
Даже ленинградцы иногда забывают про эти мосты, а я и не подумала.

Мы впервые остались с Ильей наедине, и это сейчас можно бы описать как «счастье первого свиданья». Но нет – я сидела, «аршин проглотив», сгорая от смущения: выходит, пришла, чтобы остаться ночевать? Но я тогда еще действительно не знала, что такое Петроградская сторона. Ну, выпили. Полили цветы на балконе. Разговорились про общих знакомых, про кино. Тут, между делом, он рассказал про жену: что она приезжала к нему в Москву прошлым летом, ходили на кинофестиваль, а сейчас она на родине, в Литве. Он скучал по Москве и по кино – в Ленинграде ничего не посмотришь, и не с кем даже поговорить... Я старалась быть хорошей собеседницей. В некоторых вкусах мы сошлись – по части Антониони и Бунюэля. И совсем уж на пике откровенности признались друг другу, что не так любим Чаплина, как все его любят. В общем, всласть поболтали – пока не кончились сигареты. Он курил болгарские, «Шипку» и «Слнце» — а в Ленинграде их еще поискать; кончились они во всем Ленинграде. Я сказала, что пришлю из Москвы, когда вернусь из Эстонии – как раз и отдам долг. Потом он выдал мне белье и показал, где спать.

В квартире, кроме небольшой красивой гостиной, были еще две крохотные комнатки. Он и радовался, что может принять «гостью нашего города» с такими удобствами, хоть и без ванны: «Извини – ходим в баню». Рассказал, как жил в Шексне, в каких уголках иногда ночевал в Москве; я тоже рассказала про скитания по коммуналкам, уже почуяв, что мне не стоит быть «благополучной московской дамой», каковой я в то время и была, на взгляд со стороны, если бы не искала другого.
«А чего другого вы искали? Или кого?»
Чего-то другого – это трудно сейчас понять. Но вам же интересно — про любовь? Со всеми подробностями?
«Еще бы!»
А мне интересно, смогу ли припомнить детали, подтексты, нырнуть в то время. Безнадежная любовь всё помнит.
Утром Илья говорил с кем-то по телефону, не говорил – мычал, крайне недовольный. И я поняла, что это звонит Шлепянов – и про чтó он спрашивает, догадалась. Какими словами, интересно бы узнать? — думала я за завтраком, наблюдая Илью в легком смущении. Он бы покраснел, если бы умел краснеть. Мне стало смешно. Вот уже третий человек нас соединяет «в уме своем», а мы и не помышляем. Я сделала вид, что ничего не слышала.

В Таллинне первое, что я увидела – болгарские сигареты на каждом шагу. Тут же купила блок «Шипки» и отправила Авербаху бандеролью. И тут же стала мучиться: не слишком ли явный знак внимания? Но карточный долг – святое дело. Как бы просто это было с кем угодно другим! Тысяча подобных мелочей начисто стирается из нашей памяти, а этот свой вызывающий, головокружительный поступок – помню. Ну, просто письмо Татьяны к Онегину! Так он и понял этот жест.


В Таллинне мы жили в маленькой закрытой гостинице ЦК, отнюдь не роскошной, как в других республиках, просто – опрятный Дом приезжих. Номера Элем Климов заказал заранее. Там, в Таллинне, мы отпраздновали его день рождения [9 июля] в роскошном ресторане «Глория», куда и днем не пускали без галстуков; а по вечерам ходили в артистическое кафе «Кукушка». Словом, гуляли по доступной нам загранице с эстонскими друзьями. У Ларисы там были однокурсники – Лейда Лайус и Юрис Миор [?]. А я еще по утрам посещала студию и осматривала всю её продукцию.

А опекал меня, московскую журналистку, Леннарт Мери [(1929-2006), эстонский писатель и государственный деятель, президент Эстонии в период 1992—2001], служивший тогда на студии просто редактором. Да, тот самый, что стал – теперь уже можно сказать «был» — первым президентом независимой Эстонии. И не только этим знаменит. Он – крупный ученый, и историк-этнограф, и автор научно-популярных фильмов об угро-финских народах. Вскоре после того лета я снова с ним познакомлюсь, уже через Илью, который необыкновенно Леннарта уважал и ценил. Но это всё потом. Эстония станет для нас лирической величиной, сказочным островком. А в то лето я и вообразить не могла, что мы будем гулять по этим улицам. Судьба исподволь позаботилась: всё тот же Толя Ромов оказался в Таллинне, заключил там договор на сценарий про астрономов (режиссер Яспер, редактор Мери), и собирался его писать вместе с Авербахом. Толя снимал комнату в пригороде, у самого моря. У него был с собой маленький магнитофон. «Хочешь, я поставлю любимую музыку Ильи Авербаха?» И вот мы сидим с ним у серенького прохладного моря, и слушаем Modern Jazz Quartet (MJQ). Сколько б я ни слушала потом эти элегические звуки, я вижу тот берег – яркое негреющее солнце, чистый песок, ветер гнет жесткую седую траву и сквозь шорох песка и прибоя едва слышно [альбом] Django, в плохой затрепанной записи. Ради этого я к Толе и приехала – чтобы услышать что-нибудь про Авербаха. Да больше ничего не услышала, кроме любимой музыки, очень подходящей для прощания с несбыточной любовью.

В Москве он вдруг позвонил – из Ленинграда. Помню, что ванна у меня перелилась – я как раз стирала, и никого не было дома. Говорили мы недолго: он поблагодарил за сигареты, дал какое-то небольшое поручение и сказал, что надеется скоро быть в Москве. Я сдержанно что-то бормотала, а потом – вот эту сцену легко разыграть в немом кино – то ли прыгала, то ли плясала босиком, то ли упала на тахту и глядела в потолок. Про ванну вспомнила, когда вода полилась в коридор. Раньше барышни падали в обморок от нахлынувшего счастья, им давали нашатырь – а я ползала с тряпками и тазами и смеялась, одна в пустой квартире – редкая удача.
«Остановись, мгновенье!» Но они никогда не останавливаются.

Илья приехал и сразу позвонил: мама Толи Ромова, Нина Игнатьевна, снимает дачу в Переделкине, они с Толей засядут там работать, и не могу ли я приехать туда завтра на небольшой праздничный обед? От меня это совсем близко, по Киевской дороге. Я жила тогда на Ростовской набережной в известном всей Москве «круглом доме». К нему только что пристроили крылья – и отец, став большим начальником, получил квартиру в левом совминовском крыле. Моя комната выходила в тихий Неопалимовский переулок, а по ночам я работала в кухне, откуда вид на реку, на Бородинский мост, проплывающие баржи и речные трамваи; прямо напротив – Киевский вокзал. Мы договорились, что Илья меня будет ждать на станции «Мичуринец» в пять часов – а то мне самой не найти дорогу к даче.

Целый день я ездила по каким-то делам – на «Мосфильм», в «Комсомольскую правду» — и вот бегу, опаздываю, разгребая толпу у Киевского, и кидаюсь в первую попавшуюся электричку. Уже шестой час, «час пик», вроде бы все поезда – со всеми остановками. Стою в тамбуре и подгоняю поезд – а он больше тормозит, чем едет. На всякий случай спрашиваю: «А в Мичуринце?» «Со всеми – кроме Переделкина и Мичуринца». Прилипаю к стеклу. Вон он стоит – Илья, на платформе, в зеленоватых брезентовых джинсах, и смотрит на часы. А мы проносимся мимо. «Посмотри же сюда!» — я колочусь в стекло, а он как раз смотрит на часы... А я даже адреса не взяла на всякий случай, даже улицы не спросила! На ближайшей станции внимательно вчитываюсь в расписание: поезда идут часто, но опять – кроме «Мичуринца».

Он стоит уже час – но не тот это человек, чтоб стоять больше часа. Всё! Я проехала мимо своего счастья. И в каком-то уже философическом оцепенении вышла на всякий случай в «Мичуринце». Счастье моё уже тоже собиралось уходить, но тоже оглянулось на всякий случай. Он даже не бранился – такой у меня был вид, никакого вида. Увядший букетик для Нины Игнатьевны в руках – и полный упадок сил. А ему как раз исполнялось 30 лет [28 июля]. Заранее не сказал, потому что – что тут праздновать? Да и денег нет.

У добрейшей Нины Игнатьевны – окрошка и малина, любимые ягоды Ильи. На террасе в кривом скрипучем доме – водка из граненых стаканчиков. И первый реальный кинодоговор забрезжил, и поездки в Эстонию, и было за что выпить, и было куда в гости пойти в тот вечер. Мы побывали на настоящей даче у Ираклия Андроникова, его дочь Манана пригласила. Там были еще гости, и сам Ираклий Луарсабович развлекал своими замечательными рассказами, но я мало что запомнила. Я запомнила Илью на платформе «Мичуринец» — он меня дождался!

В ту неделю мы еще куда-то ходили – на футбол в «Лужники», в Дом журналистов, в гости к его однокурсникам, и даже однажды целовались на ступеньках у воды у Бродинского моста, под моим «круглым домом». Но я не приглашала его к себе, и он не стремился со мной уединиться где-нибудь в комнате у Толи в Гнездниковском. Мы просто гуляли, как школьники, которые дружат и боятся прикоснуться друг к другу. В этом было что-то странное. Ну да, мы целовались у реки – но тут же разбежались, распрощались, как будто навсегда. До меня дошла наконец-то горькая истина: «а я люблю женатого», как песенка из «Дело было в Пенькове», во всей своей «пеньковой простоте», в смысле «с любовью справлюсь я одна».

Я часто бывала на «Мосфильме», выбивала аванс, который всё не платили из-за чистых формальностей. Однажды в коридоре ко мне подошел незнакомый человек спортивной наружности и спросил без предисловий: «Вы не играете в волейбол?» Я когда-то играла во вгиковской команде, но неважно играла, в чем сразу призналась. «Может, вы плаваете?» Я в школьные годы плавала, кролем, третий разряд – и давно не плавала. Он дико обрадовался: выручайте, говорит, надо ехать в Ленинград – состязаться с «Ленфильмом», а все наши девушки по экспедициям. Уже и билеты в кармане, а команды не собрать. Он с таким отчаянием, схватив меня за рукав, упрашивал, что я согласилась выступить за честь «Мосфильма». «Вы кто по специальности? Что-то я вас раньше не видел». Я – автор, говорю, на договоре, сценарий пишу.
«Но ничего!» Он чуть-чуть напрягся, покумекал: «Мы вас кем-нибудь оформим, зарплату получите». Я согласилась не ради зарплаты. От самого слова «Ленинград» сердце обрывалось. «Крыша поехала», как теперь говорят. Я не подумала, могу ли проплыть стометровку кролем, доплыву ли вообще. В 14 лет – да, триста метров плавала для разминки. А мне скоро 26. И что я скажу маме? И что – Ларисе Шепитько, которая неотступно следит, как продвигается сценарий? Сказать, что решила вернуться в большой спорт? Да кто мне поверит! Начиналась полоса «большого вранья».

В Питере нас поселили в какой-то общаге, и я сбежала к родственникам. Волейболистки откуда-то прибыли, и мне не пришлось позориться: просидела запасной. А плавать кролем действительно было некому, да еще в открытом бассейне, под моросящим дождиком – в так называемом ЦПКиО. Начиналась промозглая питерская осень, в бассейн летели желтые листья, от одного вида этой темной воды пробирал колотун. С утра я позвонила Илье, мы условились о встрече в каком-то кафе в центре. Он был нервным, куда-то бежал – я явно не вписывалась в его планы.

Спортивный руководитель подбадривал: «Главное — доплыть, как-нибудь, хоть за час, а то получим “баранку”. Ты на них не смотри – у них подставные, сейчас мы их снимем». Он побежал разоблачать «подставных» пловчих, не имевших отношения к «Ленфильму», а мы плюхнулись в холодную воду и поплыли среди желтых листьев кролем. 50 метров я проплыла в хорошем темпе, а потом стала «умирать». Никому не советую – вот так, без тренировки. «Подставная» пловчиха была далеко впереди, две другие девушки отстали навсегда, может, и вовсе не доплыли – а я доплыла.

Каждому случается раза два-три в жизни побывать на волосок от смерти. Вот это был тот самый случай. Как я вылезла и кто меня растирал – не помню. Фальшивую «ленфильмовку» разоблачили – я принесла команде очко.

Мы встретились в неуютном тесном кафе, и Илья мне рассказал сюжет «Непобедимого» — про стареющего, сходящего бегуна на длинные дистанции. Он мечтал снять картину про спорт, сам, как режиссер, а пока эстонские астрономы уже встали поперек горла – и еще какие-то предложения, планы, дела-дела-дела. Я была тут явно некстати. Глаза у него бегали, разбегались, к нам кто-то подсаживался, и один человек – маленький, усатенький, — засиделся: они давно не виделись и болтали «помимо меня». А когда мы встали уходить, зашуршали своими болоньевыми плащами, приятель этот вдогонку спросил: «Ну как там Эйбутина, всё в порядке? Когда ждете прибавления?» Илья ответил, что «скоро», и «все в порядке». Мы вышли под моросящий дождик. Я была этой новостью так ошарашена, что вопросы застревали в горле. Да и вопросов не было – всё объяснилось: у него беременная жена, и ей скоро рожать, и он даже не делает вид, что рад моему приезду. «Доплыла», идиотка. Разговоры сами собой сворачивали на надежные литературные тропы, про жену удалось узнать, что она из Каунаса и не любит Тургенева. Зато можно в тряском трамвае обсудить, религиозный ли писатель Достоевский... На набережной Фонтанки мы старательно отворачивались от лестниц, ведущих к воде. Помню, как он уходит по лужам – быстро, косо, одно плечо выше другого, уходит навсегда.

Вдруг, недели через две, звонок – откуда-то издалека. Незнакомое эстонское название. И двое – Илья и Толя – наперебой мне рассказывают, как прекрасно они живут, что за волшебное место «Пыхо-Ярве» возле города Отепя, который под Тарту. «Приезжай, если можешь», — говорит Илья. «Приезжай, не пожалеешь!» — кричит Ромов. «Я тебе перезвоню завтра в это же время, — говорит Илья командным тоном. — Развязывайся с делами и бери билет до Тарту».
Времени пококетничать, потянуть «я подумаю» не оставляют. За меня уже приняли решение. А у меня недописанный финал, и Лариса рвет и мечет, и завтра сдавать очередной вариант, и в газету надо ехать ругаться: передернули мою статейку до «полного наоборот». Газетный «подножный корм» дорого достаётся, журналиста ноги кормят – а туфель осенних нет, а которые есть – их уже никто не починит. Я сижу за машинкой, тупо уставившись в очередной (четвертый) финал. Я уже знаю, что — поеду, пропади оно всё пропадом! Из последних драматургических сил сочиняю версию для родителей, для Ларисы.

В Тарту я не стала ждать автобуса, схватила такси, и таксист оказался гонщиком, и помчался по извилистой дороге так, что дух захватывало – в духе картины «Мужчина и женщина», которой тогда еще не было; летела я в Пыхо-Ярве. Приезжаю – среди леса дом, белый, как корабль. Вокруг ни души, ни звука, только листья падают. Кричу «ау!», как в русской сказке. Вижу озеро за деревьями, посреди озера — остров, тишина на много километров вокруг. Наконец вылезает откуда-то старый привратник, он ни слова не знает по-русски и глуховат. Кричу ему в ухо фамилии постояльцев: «Ромов! Авербах!» Кое-как жестами объяснились: они пошли к автобусу меня встречать. Они жили там одни. Наверху – ресторан, внизу – комната для приезжих.

«Ты ела когда-нибудь настоящий пыльца-амасский мармелад?» — вскричал Илья, когда мы встретились. Они передразнивали эстонский акцент и веселились как дети. Сценарий свой эстонский читали с акцентом.
Илья любил Эстонию хотя бы за то, что «она не пахнет большевиками». В тот год его ненависть к их власти была в самой острой фазе, он обличал эту власть вместе с «важнейшим из искусств» и с продажной литературой, не упускал случая сказать обвинительную речь – то про фильм «Великий гражданин», то про Гайдара, то про Маяковского, уж не говоря о современниках. Как раз недавно прошел суд над Иосифом Бродским, стенограмма этого процесса ходила по рукам и я её читала, но для ленинградских интеллигентов, друживших с Бродским и знавших все подробности, это была такая свежая рана, такая ярость от бессилия.

Я с изумлением выслушивала эти приступы молодежного экстремизма. Мы еще во ВГИКе прошли эту стадию — уяснили, в какой стране живем. Гражданский темперамент иссяк, растворился в анекдотах, и каждый в одиночку выбирал для себя путь выживания, неучастия в этом безобразии. В обличительных монологах Ильи я ничего нового не услышала, всё это уже носилось, пронеслось в воздухе, кого-нибудь другого я бы и слушать не стала. Но он уже тогда называл октябрьскую революцию переворотом, досадовал и негодовал – прямо из того времени, будто сам причастен к этой беде, к тому, что не спасли, профукали Россию, отдали кучке большевиков, которых и в расчет никто не принимал. Он уже читал Шульгина и множество мемуаров о том времени, и философствовать об истории, которая не имеет сослагательного наклонения, с ним явно было неуместно. Он ТАМ жил, где большевиков еще и духу не было. «И служил царю и Отечеству? — усомнилась я. — Да ты бы там стал левым эсером». «Никогда! — обиделся он. — Я кадет, давно вступил в кадетскую партию, дружу с Шингаревым и Кокошкиным» [депутаты Учредительного собрания от партии кадетов А. И. Шингарёв (1869-1918) и Ф. Ф. Кокошкин (1871-1918); убиты революционными матросами 7 января 1918 года в порядке самосуда; начало «Красного террора»].

Мы тогда еще не читали ни Набокова, ни Бунинские «Окаянные дни», ни Бердяева, ни «Несвоевременные мысли» Горького, ни многого другого – хотя уже «обсуждали с пристрастием» подпольного «Доктора Живаго». И я сейчас, с трудом, боясь соврать, вспоминаю наши исторические споры. Обреченность моих дедов-прадедов была для меня удручающей данностью, столь понятной и неактуальной как прошлогодний снег... И вдруг воображением Ильи она окрасилась в романтические тона. То есть, из «России, которую мы потеряли» я знала многих старух, старушек, несдающихся дам, но не мужчин – их истребили. Они самоистребились, обратились в поэтические тени. А душа по ним тайно тосковала, искала своего придуманного Гумилёва. Илья был – оттуда, из всех миновавших эпох он выбрал эту обреченность, хотя и о других временах был вполне начитан. И его детские и юношеские чтения оставались всегда при нем. Даже совсем уже больной, он перечитывал детские свои книжки – Дюма, Диккенса. Вообще, ностальгия была частью его существа, не минутными приступами, а навязчивым состоянием, с которым он пытался бороться, иронизировал над собственной сентиментальностью. По какому потерянному раю он тосковал? По запаху кашки? Он клевер всегда называл «кашкой» и любил все деревенские запахи. Только в русской деревне умел отдыхать.
Но об этом я узнала нескоро.

Тогда, в осеннем Пыхо-Ярве мы делали вид, что попали в рай. Мы ходили обедать в безлюдный городок Отепя [эст. Otepää], украшенный высоким трамплином – там тренировались мастера зимних видов спорта, и весь город принадлежал им. Мы гуляли по лесам, мы говорили обо всем на свете, кроме самого главного. Я знала, что его дома ждет беременная жена, что его терзают угрызения совести и полная неопределенность будущего — и надо мне как-то самой прорвать это молчание, уже невыносимое, а у меня язык отсох.

Непьющий Толя Ромов оставил нам чуть отпитую бутылку водки и удалился спать, объявив, что к завтраку Илью не ждет, потому что завтра суббота, и можно сделать выходной. Понаедет местное начальство – вот уже в ресторане что-то жарят, а в коридоре весело перекрикиваются по-эстонски первые посетители. Стало быть, Илья остаётся у меня ночевать. Естественный ход вещей – лечь в одну постель – мы сами умудрились превратить в событие чрезвычайной важности. Мы, взрослые, опытные, привычные к фривольным шуткам и сплетням – сидим, смеемся, над собой смеёмся. Сверху музыка из ресторана, за окном машины тормозят у парадного подъезда, и публика, приехавшая повеселиться, с ходу начинает хохотать. Мы убежали к озеру – и там, в тишине, в темноте, на мостике – нашлись какие-то слова, которых я не помню. О том, как надоело лгать жене и притворяться, что всё будет хорошо, когда уже ясно, что хорошо не будет; и он испортил человеку жизнь, а сам-то он – никто, обманщик, дилетант, вечный студент и неудачник с дурным характером, никому не приносящий счастья. Не помню, чтó из покаянных слов слышала я тогда, а что – потом, но помню, что покаяние оказалось заразительным.

Я молча перелистывала собственную жизнь, с отвращением, ужасалась грехам и ничтожеству, как никогда прежде. Всё «про себя» — ни исповедаться, ни покаяться у меня никогда не было потребности. Но в этом Пыхо-Ярве что-то со мной случилось, чему религиозные люди дали бы свое название. Грехи настоящие обозначились под осенними звездами, и отделились от мелких житейских глупостей, и это касалось только меня, моего прошлого. Мне кто-то показал, чего я себе никогда не прощу — и если я помню сейчас об этом просветлении, приносящем острую боль, то только потому, что эта вспышка случилась там и тогда. К самобичеванию Ильи это не имело отношения. Я знала наизусть всё, что он должен сказать, выговорить при мне – и то знала, что не скажет, но думает: что боится и мне испортить жизнь. И было бы что ответить: что нечего там портить, сама испортила – дальше некуда...

Столь долгая рефлексия не располагает к простым физическим движениям – погасить свет, выключить электрокамин, задернуть шторы. Там еще не топили, и холод был промозглый. Оказалось, что Илья всегда спит голый – и я, дико стесняясь, сняла и спрятала свою ситцевую полосатую рубашку, такую неуместную для соблазнительницы, любовницы, разлучницы... И вдруг над нами грянул эстонский хоровод! Вы знаете, как пляшут эстонцы, когда сильно выпьют? Они образуют хоровод, кладут руки на плечи друг другу, скачут и топают – пока не устанут, а они никогда не устают. Прямо над нами, над нашим потолком: плюх-плюх, плюх-плюх! — в ритме кузнечного цеха или той круглой штуки, «бабы», что рушит дома, грохотал над нами до утра эстонский хоровод.


Тут пора ставить точку в хронике моей безответной любви. Началась наша переписка и тайные свидания.
Я сейчас перечитала все его письма и пыталась разложить по порядку. Их больше пятидесяти, и моих столько же. Свои я нашла в его письменном столе, уже после его смерти, когда разбирала бумаги, они без конвертов и дат, почти все — на машинке (чтобы мама думала, что я работаю). Он тоже писал на машинке — тоже морочил домочадцев. У Ильи были прекрасные руки, красивые длинные пальцы. Я получала его письмо и видела, и ощущала эти руки, которыми он писал. А если бы я его не знала — совсем, и мне откуда-то, по ошибке, вдруг залетело одно такое письмо, я бы его не выбросила, сохранила, я бы влюбилась в этого человека и искала бы его, может, всю жизнь, — а не ту, которой оно предназначалось. Я бы лишила её этого сокровища.
Я слишком затейливо выражаюсь? Да, и в письмах тоже мы не были простачками — и лукавили, и впадали в литературность, и хотели казаться лучше, чем есть. И становились лучше. Если сложить всю переписку подряд, получится эпистолярный роман со счастливым концом, непредсказуемо счастливым...

Мы поженились в мае 1966-го, официально, в ЗАГСе. Но до этого я уже полгода жила у него в Ленинграде. А еще до этого был год скитаний в разных географических точках – по чужим домам и дачам мы встречались, а иногда оставались совсем бездомными. Не стану описывать эти встречи, тут больше подходит кино из серии трагикомических новелл «в поисках необитаемого острова», и я вижу как на экране, во всех подробностях... Но где теперь взять эти подробности, и где взять нас, молодых?

Илья хотел бы жить в Москве. Мы так и договаривались: вот кончит он режиссерские козинцевские курсы, поставит первую полнометражную картину, и мы переедем. Но не удалось. На самом деле – и не пытались. «Ленфильм» затянул – там Илья пришелся ко двору, да и я много работала в «Первом объединении Ленфильма». Мы оба оказались беспечны и бестолковы в смысле устройства быта. Казалось бы, всё у нас есть – квартира в Москве и квартира в Петербурге, как у моих предков, и билеты на поезд «Красная стрела», которые почти всегда оплачивала студия. На самом деле это были родительские квартиры, и я нигде не была «у себя дома».

Скучно описывать эти банальные вещи – как любовная лодка разбивается о быт, и как наступает усталость, тот неизбежный стресс, что теперь назвали «кризисом среднего возраста». Илья меня упрекал в «чемоданном настроении»: я всегда хотела в Москву. Иногда гневался не в меру — он был вспыльчив и отходчив. Их отношения с мамой, Ксенией Владимировной, на том держались. «Милые бранятся – только тешатся».

Мы жили в тесноте и «в обиде» – постоянной, кого-нибудь на кого-нибудь. Я не умела ссориться и молчала – постепенно превращаясь в безропотный предмет домашнего обихода. Те, кто прожил семь лет под руководством свекрови, меня поймут. У нас были внешне хорошие отношения, и можно было обойтись без кризиса, если бы не пресловутый квартирный вопрос. Нынешним людям это трудно понять. Мы уже зарабатывали изрядные деньги, купили в 1972 году «Жигули», по студийному списку, большой дефицит. А дома-то у нас не было. В кооператив не принимали – у родителей достаточная жилплощадь. И для меня «свой дом» превратился в навязчивую идею. Когда я догадалась дезертировать из Ленинграда, это был последний предел отчаяния. Илья меня уже не любил – это я чувствовала по всему, — но и не отпускал. Мы работали вместе, и вообще он ценил семейный порядок и не понимал моего бунта.

Не хочу рассказывать о той кошмарной зиме 1974-го года, когда я в Ленинграде отселилась в гостиницу и ходила – стыдно вспомнить! – лечиться к психиатрам. Меня не отпускал комок в горле. Потом я написала ему письмо на 20 страницах, где подробно объяснила всё-всё-всё: почему так больше жить нельзя, почему я уезжаю — и будь что будет. Это письмо сохранилось, и я теперь рада, что сохранилось – в нем с необыкновенной ясностью ума разложен по полочкам весь этот «кризис среднего возраста». А я тогда думала, что схожу с ума – и не спала ни при каких снотворных. Я уехала – выздоравливать и строить самостоятельную жизнь, то есть добиваться своего жилья. Вскоре я встретила замечательного человека, которого полюбила. Это совсем другая история и другая любовь.

С Ильёй мы не разошлись, хотя я этого ждала в любую минуту. В Ленинграде я бывала довольно редко, этот город для меня так и остался «с комком в горле». Несколько лет я жила двойной жизнью, чего можно только врагу пожелать. Но я ни о чем не жалею, не каюсь, не оправдываюсь, потому что знаю – вернись я в 74-й год, всё было бы, как было. Видно, так мне на роду написано.

...Я обрела свое жилье, вот эту маленькую крепость, и мы с Ильей стали снова сближаться, мирно и весело, без выяснения отношений. Ездили вместе в деревню, в Армению, в Литву, вместе работали над «Голосом». Новый год всегда встречали в Репино.
Потом он получил квартиру на Кировском – и вместе делали ремонт, колесили по Питеру за покупками, переезжали, справляли новоселье. Это была новая, вполне платоническая эра нашей любви, двух свободных людей, не сцепленных общим ведением хозяйства и постелью. Мы были благодарны друг другу за то, что удержались, не сказали непоправимых слов и не разбежались бесповоротно. А была тысяча поводов и причин.

Я ответила однажды в каком-то интервью, что нас крепче всего связывало ударение в слове «творóг» – мы терпеть не могли, когда говорили «твóрог». Потому мы и не разошлись. Дима Быков опубликовал это моё признание, хотя это шутка, конечно, но в ней намёк, и Быкову, как поэту и журналисту, пришлось по вкусу такое объяснение родства душ: оно в глубинах языка и интонаций.

Мы не были самой счастливой на свете семейной парой. То есть были, но недолго. И всегда не дома – где-то в разъездах: в Репино, в Болшево, в киноэкспедициях, в поезде «Красная стрела», в самолетах, в машине, в деревне. Пожалуй, много наберется путешествий. Но главное – я ведь могла ему любой черновик показать. Пусть не понравится, пусть отругает, – но могла. И он спешил показать любой материал (хоть с дублями, прямо в монтажной), то, что никому не показывает. Потому что пока он учился на режиссера, мы вместе «делали уроки». Это была круглосуточная жизнь вдвоем, что для любви не очень полезно. Мы транжирили наше счастье, не экономили. И при всей откровенности не всё могли друг другу сказать. Когда наступило время усталости, мелких обид и раздражения, мы, как последние идиоты, долгими бессонными ночами выясняли отношения. И всегда не умели сказать самого главного. Ну, как дети – когда не умеют объяснить, где болит... Илья был обидчив и ревнив, по пустякам, вздорно и несправедливо. Когда же наступили действительно другие времена и я уехала, и у меня начался роман, а потом и у него – мы обходили эти темы стороной, никогда не задали друг другу прямых вопросов, не застали врасплох. Можно, сказать, что прятали голову под крыло – но, скорее, интуитивно оберегали то, что осталось, боялись потерять друг друга совсем.

Так и во время болезни. Мы начали разговор с этой тяжелой темы. Каждый раз я ехала в клинику и тряслась, вдруг он прямо спросит: «У меня — рак?» Но он ни разу не спросил – хотя в конце, уже, видимо, понимал, не мог не понимать. Но это слово ни разу не было произнесено, чтобы мне не надо было отвечать.
«Ну тебе со мной и досталось, — сказал он как-то перед Новым годом, когда еще мог говорить. — Такой неудачный муж попался».
Что на это надо ответить, «удачный, удачный»?
И тогда я прекрасно знала, чтó надо ответить – но могла только выбежать из палаты и заплакать...
Мы многого друг другу не сказали, оставляли «на потом». Вот это «потом» длится уже 17 лет, и я всё говорю, говорю – оправдываюсь...

Однажды в одном сценарии, который так и не был поставлен, нужно было написать монолог о любви. Илья требовал, чтобы я написала. Я уклонялась – потому что это очень трудно, невозможно, никогда не получается — выразить любовь словами. В стихах – да, но стихи с экрана плохо звучат. Он это понял еще на картине «Степень риска», там у него Смоктуновский читал в больничной палате Пастернака, «Быть знаменитым некрасиво».
Я сказала: «Сам напиши».
Он мучился, рвал черновики, потом встал, включил приёмник. Это было в деревне Комкино на Шлинском озере. В тот вечер по радио объявили, что умер Владимир Высоцкий. Почему-то это не было большим потрясением, как будто этого можно было ждать каждый день. Мы стали вспоминать его песни и его жизнь: год — за три, как на войне. На самом деле, его короткая жизнь так много вместила, он всегда спешил, и так много успел. Год – за три. Илья тоже мечтал о такой плотности жизни. Очень боялся пережить свое время: Вот только бы поставить «Белую гвардию» – и всё, «и привет вам, птицы». Это была его любимая присказка.

В качестве иллюстраций - кадры из док. фильмов «Илья Авербах. История любви. Прерванный полет» (2008), «Илья Авербах. Обратная точка» (2010) и программы «Острова. Илья Авербах» (эфир 26 июля 2010 года)

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/

Tuesday, 9 January 2018

Для тех, кто понимает я бы снял все песни Окуджавы, подряд/ Natalia Ryazantseva about Ilya Averbakh

Наталия Борисовна Рязанцева. «Не говори маме».
Отрывки из книги, посвященные Илье Авербаху.


Взгляд с обратной точки

В молодости мы часто говорили о смерти. Впрочем, мы не считали себя молодыми, когда Илья начал свою первую большую картину по книге хирурга Амосова «Мысли и сердце». Казалось бы, не случайно, как бывшему врачу, именно ему доверили эту экранизацию, но медицинская «фактура» — больничные палаты, белые халаты — совершенно его не привлекала, и вообще книга чрезвычайно сложна для игрового кино. Открытое философствование на вечные темы, диалоги и монологи о смысле жизни и смерти — как все это передать, как совместить с очерково-дневниковым стилем? Почти невозможно, не только для новичка.

Биография начиналась серьезно, с высокого барьера, с высокой «степенью риска». До этого он снял только две короткометражки: одна называлась «Папаня», другая — «Аут», дипломная его работа и, может быть, единственная картина, которой он по прошествии лет оставался доволен. В ней играли настоящие боксеры, в настоящем спортзале, но эта документальная достоверность прекрасно сочеталась с ёмким сюжетом: бывший чемпион заходит в спортзал «тряхнуть стариной», терпит поражение от молодого, в жестоком бою, без скидок на возраст, и уходит побитый, но счастливый. Его усталый проход по ночному городу, долгая счастливая улыбка до сих пор стоят у меня в глазах. Это и было началом, заявкой своей темы и стиля.

После «Степени риска» критики приветливо отметили новое режиссерское имя, а режиссер всю жизнь вcпоминал ошибки в этой картине, страдал от них. «Медицина получилась, философия — нет. Всё слова, слова, декламация по поводу... Нельзя читать с экрана даже хорошие стихи, кино их отторгает. Почему?»
Потом появился опыт, появились ответы на многие «почему» и «как», настало для нас время тяжких потерь и прощаний, и спустя пятнадцать лет он взялся за сценарий «Голос», где тоже речь идет о смерти, но уже как бы с обратной точки.

Есть в кино такой рабочий термин: обратная точка. Его можно применить и к литературе. Множество сюжетов построены вокруг предполагаемой, грозящей или уже случившейся смерти, освещающей новым светом поступки людей и житейскую нашу суету. Осмелюсь сказать: вся поэзия – об этом. В ней всегда присутствует обратная точка, даже если она за кадром. Потому так много стихов-завещаний. А если всмотреться — завещания спрятаны во всех хороших стихах.

В «Голосе» мы искали не нравственных посмертных судов, не виноватых и обиженных — фильм сразу задумывался как поэма или баллада, а не как драматическая вещь с единым конфликтом. Мы заведомо теряли того зрителя, который привык ждать от кино только «кто кого победит», как в спортивном зрелище.
Этические проблемы, конфликты, такие же как в любой среде, рассыпаны по всему фильму, теснят друг друга и неразрешимы. Но фильм о другом. Героиня останется в памяти свидетелей её последнего дня на студии не той голубоглазой артисточкой, которую где-то кто-то снимал за внешность, а личностью, целой ролью. Не той одной, в которой себя озвучивает, а ролью — в жизни. В жизни тех, кто её знал. Оставит воспоминание: какой была в обиде, нетерпении, уязвленности, в легком прощении, в радости и в великодушной записке. Целую жизнь оставит, короткую новеллу последнего дня. Да у нас же фильм утешительный, хоть и про смерть – договорились мы сразу, помня, что зритель всегда ищет утешения. К тому же он производственный: хоть и в кино, но конец квартала, план – всё как у людей.

Вот тут непривычное. Если уж кино в кино, то зритель ждет комических позиций, фигур карикатурных, либо глубокомысленных титанов. А мы хотели посмотреть по-человечески на нашу ежедневную толкотню и суету.
И «Как обаятельны (для тех, кто понимает)
Все наши глупости, и мелкие злодейства», поется в песне Окуджавы.
«Мы будем счастливы, благодаренье снимку.
Пусть жизнь короткая проносится и тает».
«Для тех, кто понимает, — говорил Илья, — я бы снял все песни Окуджавы, подряд. И сам бы сел и смотрел свое кино». Это у Сэлинджера есть такое лукавое замечание: «Ведь сперва ты был читателем. Сядь и напиши – то, что ты тогда хотел бы прочесть». С режиссерами, видимо, так же. Но препятствий во сто крат больше, чем у писателя.

Илья любил поэзию, а прозу – только самую лучшую, в которой видел поэзию. Беллетристику читал по диагонали. Он терпеть не мог так называемое «поэтическое кино», и вслед за Козинцевым называл это «пейзаж с дымкой». То есть искал СВОЮ поэзию, и сознавал, что кинематограф для нее мало оборудован.

Необходимость четкости и мотивированности сюжетных конструкций, конкретности фактур, с которых не сотрешь случайные черты, особенно в современном фильме, необходимость ясности замысла и доказанности для любого зрителя – всё сопротивляется. А всё это он уважал. Уважал традиции, хвалил добротные средние фильмы, простой честный кадр. Понятность и занятность считал обязательной для автора вежливостью.
А любил и пересматривал только то, что пропускает потоки поэзии. От «Аталанты» Виго [французский кинорежиссер Жан Виго (Jean Vigo), спустя менее месяца после премьеры «Аталанты», 5 октября 1934 года, скончался от туберкулёза в возрасте двадцати девяти лет] до Трюффо, Рене, Бунюэля, от Барнета до Германа.
Разговор о «самовыражении» считал скучным и бесполезным. «Если есть, чтó выразить – то как-нибудь оно выразится, в каждом кадре, тут думай – не думай. Наоборот – многим бы стоило подумать, как спрятать и не выразить свою убогую личность». Да, строг был в суждениях и нелицеприятен. Только к молодым снисходителен и добр, если видел хоть что-то обещающее новизну.

Я рада, что есть эта картина — «Голос», люблю ее больше, чем свой замученный вариантами, посеревший от поправок сценарий, по которому она поставлена. Люблю всё, что мы потом продумывали вместе в съемочный период, чтобы вернуть единое дыхание первоначального замысла. И недопридумали, конечно. Проволóчки длиною в шесть лет противопоказаны такой лирической вещи. Но голос режиссера в ней остался, его отношение к миру видно в каждой детали, слышно в каждой интонации.
Он ненавидел многозначительность и шаманство, всякое «надувание». Тех, кто говорит — «мое творчество», «в моем творчестве» или «мы, художники». И своего значения никак не преувеличивал. Часто повторял афоризм, переданный нам Козинцевым: «Режиссером может быть любой, кто не доказал обратного».

Уже пора, наверно, но не мне, говорить о его пути, обо всем вместе, что составляет имя — режиссер Илья Авербах. Он всегда прибавлял по телефону «если помните такого», когда звонил кому-то не из близких. «С вами говорит Илья Авербах, если помните такого». А его все помнили, все, кто видел хоть раз. Он был выразителен, «киногеничен», потому фотографии, если их много, могут многое рассказать, больше, чем слова.


Он был задуман природой для профессии режиссера — по темпераменту, по естественной убедительности. От него исходил дух бодрости и борьбы. Он не боялся быть смешным, хотя был тонко остроумен и насмешлив. Это редко сочетается — насмешливые люди обычно над собой не позволяют смеяться. Он знал наизусть половину Зощенко и любил этого писателя не меньше, чем своего любимого Булгакова.

Когда-то, больше двадцати лет назад, один наш общий друг сказал мне:
«Неужели не знаешь — сейчас только один есть молодой режиссер, это Илья Авербах!»
«А что он ставит или поставил?» — спросила я.
«Он ничего еще не поставил, но это неважно. Он поступил на сценарные курсы».
Ирония моя недолго длилась. Стоило только познакомиться, с первого взгляда не оставалось сомнения — да, это режиссер. Он будет, он — сбудется, хотя ничего пока не поставил.
Нет, я еще не умею говорить про это с обратной точки.
(Из книги «Илья Авербах», Ленинград, 1987)

Хроника безответной любви.

Про Илью Авербаха с обратной точки.

Это всё, что я могла тогда написать для книжки «Илья Авербах», вышедшей в Ленинграде через год после его смерти. Книга готовилась раньше, это потом она стала посмертной, и в нее вошли воспоминания друзей и сотрудников. А основной текст киноведа Розы Копыловой уже был в 1985 году. Она прислала его в Москву, и я отнесла эту рукопись Илье в больницу. Но он всё откладывал, не читал — ему было так плохо до операции, что он ничего не мог читать. Нет, что-то он читал, газету «Советский спорт». А потом, после операции, 25 ноября года 1985 года, эта папка переехала вместе с ним в реанимацию, в отделение интенсивной терапии.

Меня туда пускали, в порядке исключения, потому что нужно было его кормить, подбирать еду. Потом он лежал в отдельной палате – туда я приносила книги, детективы какие-то, даже маленький телевизор. А эта папка всё лежала на тумбочке.

Требовалось прочесть и завизировать, срочно. Из Ленинграда торопили – там никто не знал, что у него рак. Мне строго велено было скрывать это от всех-всех-всех. От его мамы, от студии. Врачи надеялись поставить его на ноги, делали еще дополнительную операцию. Хирург Антонов разработал подробную версию: чтó я должна говорить Илье, чтó – всем остальным.

Ну вот, я каждый день открывала эту папку и пыталась ему читать. Казалось бы, интересно – про него самого книжка. А он всякий раз говорил: «Потом». Ему уже было неинтересно. Так и не прочел.

А он не догадывался про рак? Он, кажется, сам был врачом?
Да, он окончил медицинский институт и несколько лет работал врачом – в глуши, в районной больничке в Шексне. Кстати, говорил, что был хорошим врачом. Больные его любили, особенно тётки в возрасте, кому за сорок. Он их жалел, видимо, умел с ними разговаривать, утешать, выслушивать... А медицину не любил, считал эти годы зря потраченными — ни Шексна, ни больница, ни мединститут – сдавал там экзамены нахрапом, но душа не лежала. Уже понимал, что в этой области не добьется ничего.

Зачем же он туда пошел?
Скорее не зачем, а почему. Отец, Александр Леонович Авербах, считал, что сын должен получить практическую профессию. Да к тому же это было время гонений на евреев, и с такой фамилией ни в какой престижный институт нечего было соваться. А в медицинский мальчиков охотно принимали. К тому же он занимался спортом, легкой атлетикой – а это тоже помогало при поступлении в ВУЗ.

Я познакомилась с ним позже, когда он расстался с медициной совсем. Но приятели по мединституту остались на всю жизнь – помогали, выручали друг друга. Если кто заболевал – Илья немедленно кидался к записной книжке, искал нужного доктора. Врачей он очень уважал, тех, кто по призванию пошел в медицину. Стало быть, от медицины остались эти связи и что-то в характере. Покровительственность. Вдруг скажет: «Деточка», с такой неожиданной ласковой интонацией, совершенно ему несвойственной, чисто докторской. Если б я не знала, что он был врачом, я бы догадалась по этим контрастным интонациям. Вообще-то он не выносил уменьшительных, особенно за столом – «огурчики, лучок, мяско, яички»... Ему просто худо делалось. И скрыть не мог. Смеялся, передразнивал – особенно тех, кто неграмотно говорил, не те ударения ставил. Поправлял. И люди обижались, считали высокомерным. Те, кто ближе, знали, до чего он контрастный. Раздражительный по мелочам – снисходительный к друзьям, к женщинам — как к детям, как к пациентам. Меня это ошарашило при первом знакомстве.


А как вы познакомились?
Да, давайте не будем сейчас про болезнь и про медицину. Попробую по порядку... Припомнить ту весну – как будто я не знаю, чтó было дальше.

Вернемся в 1964 год. Тогда была ранняя весна, еще снег. Приятель, Толя Ромов* (тот самый, что сказал «есть один режиссер»), пригласил меня поиграть в преферанс в гостинице у Киевского вокзала, где жил их однокурсник, болгарский писатель Никола Тиколов.
[*Анатолий Сергеевич Ромов (родился 22 февраля 1935 года в Москве) — прозаик, сценарист, преимущественно в детективном жанре. В 1962 году поступил на Высшие сценарные курсы Госкино СССР, в мастерскую писателя и кинодраматурга, классика советской кинодраматургии Евгения Габриловича (в этом наборе вместе с А. Ромовым учились также Илья Авербах, Алесь Адамович, Юрий Клепиков, Марк Розовский). С 1975 года широко публиковался в центральных издательствах и журналах СССР и России. C начала 90-х годов вдвоем с сыном уехал из страны, живёт в Нью-Йорке, США.]
И поспешил сказать, пока я раздумывала, что там будет Илья Авербах. Приманивал. И приманил. Я пошла туда из любопытства – познакомиться вот с этим самым Авербахом, с которым меня, кажется, уже знакомил Алеша Габрилович, я не помнила – у выхода из Дома кино мелькнул кто-то в красном свитере и унесся. Кажется, спортивный врач и журналист, кажется, Авербах, но я могла и перепутать. Я ехала в гостиницу и жалела, что согласилась. Почему-то днем – а у меня была своя картежная компания, и мы никогда не играли при свете дня. А тут еще приходить в гостиницу – тоже унижение.

Я шла в ужасном настроении – по-моему, в слезах. Свалились очередные неприятности. Вся эта весна прошла в слезах и самобичевании. Срывалась одна работа за другой, денег нигде не платили... Сейчас всё не расскажешь. Страшные это годы – после ВГИКа, сплошной стресс. Хлюпаю по лужам, ноги грязные, еще и мальчишки ударили снежком – ну прямо как в кино: добили. Реву, опаздываю, смываю под капелью размазанные глаза.

Прихожу. Да, тот самый Авербах, в красном свитере хоккеиста. Встает навстречу, воспитанный, петербуржский, чем-то неуловимый. Диктует, как будем играть: со скачками, не в классику, а в азартный вид преферанса, в который я никогда не играла. Но возразить невозможно, уговорил как маленькую – он тут главный. Толя Ромов — громкоговоритель, большой ребенок, позже получил прозвище «У дороги чибис». Знаете такую песенку? «Он кричит, волнуется, чудак». А Илья называл его Маугли – он всегда кричал и волновался, а тогда делал грубые ошибки, и всякий раз получал от Ильи нагоняй.

Мне неслыханно везло, как никогда — ни до, ни после. Я взяла одну скачку, вторую. И Толя, и Никола играли слабо, один Илья мог мне противостоять, но они его подводили, всё портили. И я увидела воспитанного петербуржца в бешенстве. Нет, на тихого Николу он не орал, вся ярость изливалась на Ромова – но в каких оскорбительных тонах! Как пылко он негодовал, как презрительно учил! «Я бы не выдержала, — подумала я. — Как можно с таким дружить?» Мне уже хотелось им проиграть, – лишь бы они не кричали. Но я выиграла у всех троих, денег не получила – они расплачивались в день стипендии. Они стояли слегка сконфуженные, слегка меня ненавидя, предлагали еще как-нибудь сыграть, чтобы отыграться до стипендии. И я была рада: случился повод к продолжению знакомства.


Я влюбилась в этого человека, который мне так не понравился. Когда успела? А вот когда он между играми звонил кому-то по телефону, и совсем другим голосом, неузнаваемым после их карточной свары, неторопливо и обходительно беседовал с кем-то. Я влюбилась ушами в этот невозможный контраст, перепад тембров и интонаций. Я хотела оказаться на том конце провода, чтобы вот так пленительно он со мной говорил... До этого было еще далеко...

Потом мы еще раза два играли, уже в другом составе, и ехали вдвоем в метро, и вели вялые разговоры о делах, и я к слову сказала, что у меня договор на «Мосфильме», и я пишу сценарий про женщин-летчиц, со знаменитым сценаристом Ежовым. А Илья к слову сказал, что у него – безнадега, после прекрасных Высших курсов они все у разбитого корыта, оторвались от прежних профессий, и ничего не светит... Позднее я узнала, что в тот первый месяц знакомства представлялась ему самоуверенной московской дамой – так он высказался приятелям, нашим общим знакомым.

Но в ту весну я об этом не знала и не думала. Меня тянуло к Курсам, которые располагались тогда на улице Воровского, наверху, над бывшим Домом кино и рестораном. Он сказал, что на курсах будут показывать «Ночь» Антониони, в 10 утра. Я уже видела и полюбила эту картину, и решила пойти еще раз. Была договоренность с Высшими курсами, что нас, бывших вгиковцев, будут туда пускать на просмотры. И многие ходили – только не я. Я не такая киноманка, чтобы ехать к 10 утра на уже виденную картину. А тут не поленилась – встала пораньше и поехала на любимого Антониони. Заодно увидеть Авербаха.

Никому бы я в этом не призналась. А признавалась ли себе? Наверное, да. Встать пораньше, одеться поприличнее (а одеться всегда было не во что), и потащиться на просмотр. Да, поленилась бы – если бы не маячила фигура в красном свитере. Может, он обратит на меня, наконец, благосклонное внимание, как на женщину. Ведь сказал же Толя Ромов еще до знакомства: «Ты влюбишься в него – он влюбится в тебя», а устами младенца глаголет истина. Но ничего подобного не наблюдалось.

И вот, приезжаю, а меня не пускают. Наверху, у входа в заветный зал, стоит крупная непреклонная дама, завуч Курсов, Гракина, и не пускает посторонних. Показываю свою карточку «Молодежной секции Союза кинематографистов». Лепечу, что я – не посторонняя, у нас договоренность с самим Маклярским (тогда директором Курсов), что нас будут пускать! «Ничего не знаю, — говорит Гракина. — Когда все войдут и займут места, может быть, пущу». Жду.

Встречаю Ромова и Авербаха. Они повторяют Гракиной то, что я уже сказала. Она повторяет: «Ничего не знаю», загоняет их в зал и смотрит сквозь меня. А народ все прибывает, становится тесно в маленьком фойе. Почему такой контроль – никто не понимает. Выходят Ромов и Авербах, и объясняют мне на лестнице, что студенты часто водят подруг, и решено с этим бороться, и лучше не маячить у нее на глазах. А народу много, потому что до просмотра еще лекция Бродского, и он пригласил своих знакомых. Милейший Борис Ионыч, я его прекрасно знаю. И вся Москва его знает. Вот он поднимается по лестнице, я бросаюсь к нему, он меня ведет, объясняет у двери: «Это молодая сценаристка». Но его живо утаскивают в зал, а Гракина заступает мне дорогу: «Нет, эта девушка не с вами». Она уже меня запомнила и обливает презрением. Я торчу на пути у входящих, как сейчас помню, в зеленом, сшитом мамой, костюмчике, на каблуках-шпильках, с начесом на голове. Именно этих блондинок с начесом ей и велено «не пущать».

Я не из тех, кто протыривается на просмотры – давно прошли те вгиковские времена. И я ничья не подружка, я сценаристка, я сама! Слезы перекатываются в горле. Вдруг навстречу Алексей Яковлевич Каплер со своей красивой женой Юлией Друниной. Он меня знает, узнаёт, он говорит Гракиной: «Это наша девушка, молодая сценаристка». И они проходят в зал, как всегда праздничные, свежие, нарядные. «Всё, больше никого не пущу!» И Гракина оставляет меня за дверью. Одну. Всех пропустила, кроме меня. К тому же оказалось, что «Ночи» не будет, а будет какой-то американский вестерн, даром мне не нужный...

Я реву в три ручья. Туалет далеко, внизу, надо еще добежать мимо буфета – где уже сидят пренебрегшие лекцией студенты. Умываюсь, иду в этот буфет, встречаю знакомых, пью кофе, тяну время. И все кажется, что вот сейчас Авербах или хотя бы Ромов спустятся – они же меня позвали, и место заняли. Нет, не спускаются. Болтаю с Максудом Ибрагимбековым [1935-2016, азербайджанский писатель и киносценарист], еще с кем-то. И как на грех, назначила после просмотра встречу. Днем идти в гости, на торжественный свадебный обед. Домой возвращаться уже не имеет смысла – и надо пересидеть. А вдруг в перерыв они все-таки спустятся? Сдерживаю слезы, и уже не могу не плакать. Опять бегу к двери с буквой «Ж». Не дай Бог они увидят меня такой – пожалеют бедненькую дурочку. Снова умываюсь, стучу каблуками на выход.

(Вверху - кадры из док. фильма Фотоальбом Наталии Рязанцевой)

А навстречу старый приятель-вгиковец, весь какой-то обросший, пыльный, похудевший – Отар Иоселиани, только что из Тбилиси. Обнимаемся, целуемся, идем в тот же буфет «завить горе веревочкой». Не моё – у Отара тоже неприятности. Берем бутылку болгарского коньяка «Плиска» — тогда все пили эту дешевую «Плиску», гордо именуемую коньяком. Буфет опустел, все ушли на просмотр. Сидим, плачемся друг другу в жилетку – есть о чем поплакаться. Лицо мое после трехкратного рёва подобно луже, но я уже не плачу – спасибо незабвенной «Плиске». «Ты хорошая девочка», — бормочет Отар по-отечески. Он выглядит стариком. Если вы представляете себе теперешнего, вальяжного, рассудительного господина, то это совсем не тот Отар. Сорок лет назад он выглядел старше. Он сделал тогда документальный фильм про металлургов Рустави, и уже был под подозрением у начальства. Пустят ли его вообще в игровое кино, было неизвестно. Предстояли походы в Госкино. Хотя сценарий Амирана Чичинадзе [1934-2007, грузинский киносценарист], из которого вышел фильм «Листопад», уже был написан и одобрен как диплом на тех же Высших курсах.

В том выпуске 1964 года было много талантливых людей из разных республик, всех сейчас не перечислю. Но слава курсов росла и ширилась: там показывали запретное кино, там читались лучшие лекции, приглашали подпольно известных неблагонадежных профессоров, и ореол этой подпольности, элитарности уже витал над курсами.

А меня как раз и не пустили в элитарный зал. И вообще, кто мы здесь, в этом уютном Доме кино, куда посторонним вход воспрещен? Да никто, много нас таких, бывших вгиковцев, презренная околокиношная публика спивается по этим буфетам.

Сидим мы с Отаром, вполне отверженные, перемываем косточки начальству и удачливым знакомым, уже успевшим стать «своими», завидуем и проклинаем. Нет, своими нам никогда не стать. А тут вдруг буфетчица объявляет перерыв, гасит свет и хамским голосом велит покинуть помещение. Мы последние остались, мы тихо сидим в углу, ничего не просим, и готовы сидеть в темноте, допивать кофе. Короткое препирательство, я вскакиваю, а Отар вдруг взрывается и орет на буфетчицу так, что я пугаюсь: сейчас пойдет драться, а она милицию вызовет. Чтó он орал – ни слова не помню. Никакой матерщины, это точно, но то, что называется «состояние аффекта». У него нервный срыв, — гроза, что годами копилась, обрушилась на эту тетку. Теперь уж я его урезониваю, умоляю уносить скорее ноги и недопитую «Плиску». Мы вместе пойдем на свадебный обед, надо еще цветы купить...

Дальше всё как в тумане. Я запомнила стихи одной не очень-то известной поэтессы:
«Всё снятся нам обидевшие нас, 
Но никогда — обиженные нами».

[Как странно явь господствует над снами,
Что снятся нам обидевшие нас
И никогда — обиженные нами.
Из гордости… Не снятся нам они,
Чтоб нашего смущения не видеть…
А может быть, чтоб, боже сохрани,
Нас в этих снах случайно не обидеть!
- Ирина Снегова]

За мной зашел Эдик Ительсон, с которым мы прожили два года, считаясь мужем и женой, скитаясь по коммуналкам и друзьям, — и было уже ясно, что оформлять брак нам не стоит, любовь себя исчерпала. И был этот свадебный обед в ресторане, и продолжение в гостях, и возвращение домой, к родителям, куда мы с Эдиком только что переехали от полного отчаяния... Я чувствовала себя виноватой, как всегда. Предстояло делать вид, что у нас – мир и согласие, и скоро мы снимем какое-нибудь жильё, и Эдик вот-вот найдет новую работу. Мы жили «в долг», скрывая от родителей несметную сумму долга, чтобы они не упали в обморок.

Но из кошмара той весны я мало что могу припомнить так отчетливо, как «утро Антониони», когда Авербах так и не спустился, предпочел какой-то вестерн столь естественному продолжению знакомства. Стало быть – всё, и прекрасно. В ту весну мне только не хватало безответной любви.

Потом я встретила его после Пасхи – в том же красном свитере, в том же Доме кино. А то бы и не узнала – такой он стал худой и зелёный. Сказал, что хворал, что Пасха превратилась в итальянский ужин со спагетти, и после этой всенощной организм дал трещину. Толя Ромов сказал, что «хворал» Илья очень серьезно, а скоро защищать диплом, и сценарий еще не готов. Так что теперь не до карт – когда-нибудь летом поиграем.

Кстати, перебью себя и расскажу одну мистическую историю, из другого времени – про цыганку, «Катю-бессарабку, с когтями и с хвостом», так она себя представила. Это было в городе Мценске в 1973 году. Мы возвращались из Болгарии на своих «жигулях» и остановились чинить колесо. К нам пристала цыганка – и Илья (он верил в гадания) позволил себе погадать, но попросил сначала рассказать прошлое. «Ты порченый, — сказала Катя-бессарабка, —– а порчу навела женщина, девять лет назад, на праздник Святой Пасхи. С тех пор ты болеешь». Я отсчитала: девять лет назад, та самая Пасха. Как она угадала? Что-то они знают, цыганки. А тогда, в 1964-м, я поняла, что у Авербаха в Москве есть своя компания, и не одна. Он в разных домах принят, он – нарасхват, не говоря уж о том, что скоро уедет в свой Ленинград и неизвестно, увидимся ли когда-нибудь...

Помню еще один печальный вечер. Мы с Пашей Финном вышли из Союза кинематографистов и прогуливались по Тверской, рассуждая, куда деться дальше. Долгий июньский вечер сгущался, домой не хотелось, денег не было, и вроде бы мы все приглашены на выпускной банкет сценарных курсов, и можно немедленно отправиться туда, на улицу Воровского. Там много знакомых и вечер в разгаре. Но как же совсем без денег? Тогда еще не пользовались словом «халява», и мы были гордые. Я призналась, что дома лежит десятка, как раз потому и оставленная дома, что последняя, но вообще-то я уже готова её истратить. Страшно хотелось туда, на Воровского, и заехать домой недалеко – успеем. Но мы всё шли и медлили, и так дошли до Моссовета и уселись на скамейку возле памятника Долгорукому, обсуждая наши неразборчивые сценарные и семейные дела, и наконец прямо поставили вопрос: стоит ли ехать за десяткой, чтобы попасть на чужой праздник, когда все там уже пьяные?


Слово за слово, обсудили всех ленинградцев, кого Паша уже знал – Женю Рейна, Толю Наймана, и других слушателей курсов, счастливчиков, которых в ресторане на Воровского официантки кормили в кредит. И тут вдруг я почему-то ляпнула: «А я люблю Илью Авербаха». Паша изумился, переспросил и мгновенно принял решение: «Так в чем дело? Поехали, он сейчас там!» Но я проявила твердость, и мы разъехались по домам...

Почему я вдруг решила Паше признаться? До сих пор не пойму, как я и выговорить такое могла. Должно быть, именно для того, чтоб проявить твердость и не ехать на чужой банкет. Но ведь был какой-то тайный женский умысел – поговорить хотелось про этого самого Авербаха, не терпелось услышать что-нибудь про него. Паша был с ним едва знаком.
Перевести всё это в шутейный ряд, чтобы вскоре самой над собой посмеяться? Это не про меня. О своих коротких влюбленностях я никому не докладывала.

Пересматривая эту сцену, как в кино и почти дословно, из далёкого далёка, убеждаюсь, что кино такую сложность «не берет». Что играть артистке, какую гамму чувств? Героиня скажет: «Я люблю такого-то», чтобы её друг понял, почему она рассталась с прежним возлюбленным. Вот и всё, что уловит зритель.
Нет, тут нужна длинная психологическая проза. Тут было и «унижение паче гордости». На фоне всех Мосфильмовских унижений тут ставилась окончательная точка на моей непутевой, компромиссной личной жизни, и я выбирала трагическую роль одинокой, тайно и безнадежно влюбленной разведенки. В 25 лет это страшновато. Но живут же другие, всю жизнь невесты – а в глазах у них тоска, вечная неразделенная любовь... Я подписывала себе такой приговор – конечно, про себя, но проговорилась, видимо, не веря в собственные силы. Мне предстояло быть свободной женщиной, ничьей, — а я не умела, я панически боялась этого состояния, этого статуса «опять невесты, всегда на выданье», когда нас выбирают, а не мы выбираем. Вот я и подстраховалась, взяла Пашу в свидетели, что уже выбрала. Надолго ли – не знала сама. И слава Богу, ничем себя не выдала – оставалась для Ильи самоуверенной московской дамой, к тому же замужней.
Кстати, мы с ним сразу говорили на «ты», с моей подачи, и это, как выяснилось позже, был серьезный промах: «Ваша московская вгиковская манера». Но мы успели обменяться телефонами на случай «если будешь в Питере, заходи, поиграем, и вообще – обещаю прекрасную прогулку».

См. продолжение отрывков из книги

В качестве иллюстраций - кадры из док. фильмов «Илья Авербах. История любви. Прерванный полет» (2008), «Илья Авербах. Обратная точка» (2010) и программы «Острова. Илья Авербах» (эфир 26 июля 2010 года)

Подготовила Е. Кузьмина © http://cinemotions.blogspot.com/

Monday, 8 January 2018

вопросы души сегодня не интересуют кинематограф/Alexander Sokurov - Radio Svoboda

Духовность и душевность – это разные вещи, но вопросы души сегодня не интересуют кинематограф. Они интересовали итальянцев – Феллини, Антониони, хотя какие они были блестящие мастера формы! Состояние души интересовало Тарковского – а кого из современных режиссеров оно интересует? Да никого! Все хотят показать, как человек озлоблен, на что он способен. Человек смотрит на экран и думает: постойте, ведь это обо мне? Значит, так можно? Дайте-ка я попробую у себя в семье, у себя в стране вот эту нелюбовь, раздражение, ненависть. Невозможно представить себе во времена Феллини, Антониони, Чухрая фильм о том, как люди не любят друг друга. А сегодня и на Западе, и в России вы можете увидеть картины, где главное – внутренняя деструкция, раздраженные, злобные чувства.

...это реакция на время, которое пришло: оно, конечно, другое. Человек все больше ищет объяснение своих проблем во внешних обстоятельствах. Большое искусство создано на библейских мотивациях, где очень четкие правила движения по жизни. Точно сказано: вот эта дорога иллюзорная, а там вообще нет дороги, не ходите туда. И там были красивые картины, символы: жертва Христа, страдание Марии.

Но мир серьезно изменился, а среди нас нет священников, которые думали бы об эволюции духовно-душевной жизни. А она должна быть, нельзя все время сидеть на старых камнях, все рассыплется. Но об этом никто не думает. А в художественном мире боятся к этому прикоснуться: попробуйте обсудить в художественной форме какую-то проблему мусульманского мира – вас просто убьют. Попробуйте поговорить с предстоятелями нашей православной церкви по поводу каких-то проблем – на вас поступит донос в КГБ, и вы будете уничтожены. Религиозные институты и мироощущение не требуют реконструкции, они требуют обновления на каждом этапе. И католический мир на каждом этапе переживал появление новых людей, которые объявляли новые церковные формы и догматы – и все же католический мир, плохо ли, хорошо ли, но сохранился.

Режиссер Александр Сокуров, из интервью на Радио Свобода (4 января 2018)

Tuesday, 2 January 2018

The Theory of Everything (2014) - more like Theory of Nothing

Comments via:

I was hugely disappointed by this film after all the hype.
First niggle was seeing Jane Hawking played by a model actress. That made her attraction to the awkward and frankly not very charming young version of Stephen Hawking difficult to believe.

A major problem throughout was over use of soft focus, it made the whole thing feel very unreal.

It hardly touched on Stephen's work at all. All it seemed to say was he got praise for one idea and then got praise for another idea that contradicted his first. Hardly portraying the work of a genius, which Stephen undoubtedly is.

So OK it's supposed to be a love story then. What love story? I felt no real chemistry between the two leads at all.

Then there is the chocolate box representation of middle England and the stereotypical characters in it, again all in soft blinking focus.

As for Eddie Redmayne's performance it was OK but I did not find it at all engaging. It was a good physical impression of Stephen Hawking but where was the passion, where was the angst? Sadly missing for me.

One final niggle, there is a scene towards the end where Stephen is supposed to be conversing with Jane and it is absolutely clear that there is no way he could be creating the text on his computer in the speed required to produce the conversation we see.

*
...the film doesn't seem to know what it wants to be: A touching story of a seemingly doomed affair, or a bold statement on Hawking's theories. Ultimately it succeeds at neither, amounting to a light, safe, almost entirely forgettable romantic drama.

source

Monday, 1 January 2018

Black Mirror - Season 4 (2017) - ranking from best to worst

Source - Ranking 'Black Mirror' Season 4's Episodes From Worst To Best

[I totally agree with the ranking and comments. Here I cite the article, ranking from best to worst].

1. Episode 1 - USS Callister [the best one]

Jesse Plemons [nickname Meth Damon; Breaking Bad] plays a reclusive tech CTO working on essentially a kind of ultra-immersive VR, but he’s routinely abused and ignored by coworkers to the point where he’s made his own, private version of the sim where he’s a Kirk-like starship captain and he gets to boss around digital versions of the guys that harass him and the girls that snub him.

But just when you’re feeling sorry for him, things take a hard left turn when you realize that the office workers are in fact fully digital copies of their real selves, complete with memories and agency, realizing they’re in a twisted sim run by an “asshole god,” as they say. They’ve been spawned illegally from copies of their DNA the CTO has grabbed without their knowledge. As the imprisoned CEO [Jimmi Simpson; House of cards] puts it, it’s like being trapped in a waking nightmare that never ends.

This could have gone even more dark, as there’s a funny sequence where it’s revealed no one kisses with tongue and no one even has genitals in the sim because Plemons wants to keep it PG like the original production. But as we go on, we do wade into deep waters as we learn the CEO’s child was replicated for the sim and forced out an airlock in front of his father to get him to yield and play along.

I’m not sure if there’s a truly “happy” ending at the end of this one, but it’s certainly one with some measure of justice as the CTO rots in his apartment, stuck in his deleted sim, and the digital crew gets to live on infinitely in the sim, now in control of their own fate.

I’m not sure if this is an all-time great episode, but it’s definitely the strongest of this season, and one of the only ones that felt like it truly captured some of that Black Mirror magic missing in most of the other new episodes. If you watch only one episode, I’d make it this one.

2. Episode 6 - Black Museum


Black Museum ended up being one of my favorites of the year, because not only are the individual neurology-based vignettes good on their own, they all blend together by the end expertly as well, making for one of the most satisfying conclusions of the year.

There’s the doctor addicted to a pain-transferring device to the point where he starts murdering people for a rush. Then there’s the comatose wife transplanted into her husband’s head where she constantly nags him until he transfers her into a stuffed animal instead. And there’s the death row inmate who signed away his life rights only to have his consciousness trapped as a hologram where patrons of the Black Museum pay to electrocute him over and over, with him reliving his death for their amusement endlessly.

All of this ties together as we come to realize that the last man’s daughter [Letitia Wright; Humans], who is being given the tour by the owner, is there for revenge. Like the 1st episode, Black Museum ends with a hefty dose of justice, one that makes for a satisfying episode even if everything before it was kind of a bummer. It’s a standout offering that could have been a miss given the structure, but it works.

3. Episode 2 - Arkangel
[Director: Jodie Foster]

I liked this one quite a bit because it wasn’t just inventing tech for some twisted plot’s sake, it’s something that I could actually see existing and being used with good intentions, only to have it fail miserably.

The tech here is “Arkangel” a tracking system for children that not only lets you see their physical location and vital signs, but also literally see through their eyes so you know what kind of trouble they’re getting into. It also has a “filter,” where stressful content can be rendered mute and blurry to protect the child’s psyche.

This is all well and good when you’re telling little Susie not to steal from the cookie jar or find her when she wanders off from the park, but less good when her grandfather has a stroke and she blurs out the entire episode instead of calling for help.

In the episode, eventually the mother realizes she needs to scrap the system and let her daughter go, only she’s tempted into using it once again when her daughter starts lying to her as a teenager. To make sure she’s not in trouble she reactivates it only to find her daughter having sex and trying drugs. The system also notifies her she’s pregnant, and her mother grinds up a plan B pill in her morning shake to end it.

It’s a pretty gripping tale of best intentions going horribly wrong and alienating the child you were trying so desperately to protect. Yes, the commentary here IS a little in your face, but the episode is handled so well, I don’t think it matters.

4. Episode 4 - Hang the DJ
"Everything happens for a reason."

Episode that I liked, for the most part. I do think Hang the DJ was trying to be this year’s San Junipero too hard. It works, but only to a point. It’s charming enough, but the concept is a bit wonky.

Couples exist in a little bubble world where they’re assigned timed relationships that can last between 12 months and 5 years. Go through enough of them and the system will automatically match you with “the one,” and you can quickly deduce that this is very much about both modern romance and dating apps. After a sparks-filled 12 hour first date, the central couple are separated. The guy alternates between a dreary one year relationship and being single, the girl [Georgina Campbell; Broadchurch season 3] has a long affair with a vain guy and a large amount of flings. Ultimately when the two are given the chance to meet up again, they decide to “buck the system” and run away together.

This veers out of YA dystopia territory when it’s revealed that the couple, and all the couples, exist in the algorithm of a phone-based dating sim. Running the bubble world sim reveals a perfect match if you and the other person decide to rebel to be together.

It’s… cute, but a little too cute, and while I appreciate the rare happy ending on this show, there simply is not the emotional weight present here that we got in San Junipero.

5. Episode 3 - Crocodile

Black Mirror is usually bleak, but this one just felt bleak for bleak’s sake with tiny tech angle that seemed shoehorned in to make it qualify for the miniseries. A woman is confronted by a man from her past threatening to try to “make amends” with the family of a biker they accidentally killed and covered up when they were younger. She kills him, as it could doom her career, but after the elaborate disposal of his body, finds herself in hot water as a new traffic accident, a man getting mildly injured by an automated van which took place outside her hotel room that night, requires to come forward as a witness.

The tech used here is a device that recalls memories that can be used in police investigations and in this case, for insurance purposes. Sort of an ultra stripped-down version of the tech from The Entire History of You (season 1, ep. 3), a past, much better episode. The problem is that the questions bring up memories of both murders and she promptly murders not only the poor insurance investigator, but also her husband and baby as both could potentially ID her.

I didn’t much care for this overly dark episode to begin with, but the final pair of twists are just eye-rolling. The first is that the baby she murdered was born blind, so it wouldn’t have mattered if she’d left him as a memory eyewitness. The second is that she’s ultimately caught because you can also extract memories from a guinea pig, it turns out, and she didn’t think to murder the pet that was sitting in the same room as the kid. This episode is well acted by its major players, but ultimately too dark and dumb to like.

6. Episode 5 - Metalhead

It’s a post-apocalyptic future where robot dogs are hunting human survivors, including our protagonist (Maxine Peake), who faces an unrelenting and surprisingly capable pursuer across a barren landscape.

[...] desolate post-apocalypse where the world is run by murderous mini-robots, it’s just not a very good episode.

I would have been curious to learn more about this world and what happened to it, but Metalhead is only given 40 minutes when some other episodes are well over and hour, and the entire thing is essentially the story of one woman’s escape from a murderous dog-bot the size of a trashcan who does everything in its power to murder her.

It’s… innovative, I guess, in the sense that when we think of killer robots they normally look like Terminators and not like a terrier, but this is just not terribly deep, kind of boring (one scene is literally the woman sitting in a tree until the bot’s battery runs out of juice) and features one of Black Mirror’s stupidly unnecessary final reveals (they all risked their lives for teddy bears!). It’s my least favorite episode of the batch.
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...